Игорь Караулов
Поэт Виктор Куллэ упрекнул меня в том, что я использовал слово «пассеизм» как негативный ярлык. Если это и в самом деле так выглядело, то в своё оправдание я могу сказать, что я всего лишь следовал словарю Ушакова, который стилистически помечает это слово как «книжн., неодобрит.». Согласно словарю, пассеизм – это пристрастие к прошлому, любование им при равнодушном или враждебном отношении к настоящему.
Это определение кажется мне не вполне корректным. На мой взгляд, слово «пассеизм» допустимо употреблять в менее строгом и более широком значении. Можно любоваться прошлым, но при этом не отрицать настоящего. Можно брать из прошлого то, что может пригодиться в настоящем. Можно воссоздавать прошлое, чтобы с его помощью моделировать будущее. Пожалуй, в такой трактовке пассеизм не выглядит однозначно негативным явлением, а значит, о нём можно говорить конструктивно, без ярлыков.
Настала пора внять словам Виктора Куллэ, исправиться и отдать должное пассеизму. Есть ли у пассеизма своё законное место в современном мире? Обязан ли он быть унылым и затхлым, или же он бывает ярким и увлекательным? Разговор об этом я бы начал не с поэзии, а с мореплавания.
Мне посчастливилось слушать живого Тура Хейердала в переполненной поточной аудитории МГУ. Будучи исследователем и путешественником, Хейердал строил примитивные суда по образцам туземных или древних народов и пересекал на них громадные водные пространства. Воссоздавая вымершие технологии, он заново открывал для своих современников первобытный дух путешествия в эпоху, когда путешествие с гарантированным комфортом и гарантированной доставкой в пункт назначения стало типовым рыночным товаром.
По сути, Хейердал всю жизнь занимался технологическим пассеизмом. Примерно по тому же пути шли и другие экстремальные путешественники, такие как Фёдор Конюхов с его кругосветным плаванием на вёсельной лодке. Можно вспомнить и о многочисленных реконструкторах – людях, которые учатся ковать рыцарские мечи, стреляют из длинных английских луков или добывают огонь трением вместо того, чтобы просто щёлкнуть зажигалкой. Эти одержимые пассеисты живут куда более интересной жизнью, чем обычный клерк, цепко следящий за всеми достижениями прогресса и вовремя меняющий модели смартфонов.
В своём поэтическом углу мы привыкли думать, что усилие, дерзновение – это привилегия новаторов, тогда как пассеисты, они же традиционалисты или консерваторы – это люди, движущиеся по накатанной колее, не ищущие нехоженых путей, пишущие как Бог на душу положит, как научили старшие товарищи в Литинституте и т.п. В кругу Дмитрия Кузьмина принято использовать термин «инерционное письмо» как приблизительный синоним письма традиционного, однако надо заметить, что инерционное движение в поэзии может начаться из любой точки.
Для меня очевидно, что Александр Кушнер, например, уже лет тридцать пишет под воздействием поэтической инерции; во власти того же инерционного потока находится ряд его учеников и последователей. Но разве мы не можем говорить об инерционном письме Д.А. Пригова, чьей сознательной стратегией было бесконечное умножение текстов? Или об инерционном письме Аркадия Драгомощенко, ставшего эпонимом целого течения с авангардной претензией? В каком бы стиле ни работал стихотворец, он не застрахован от инерции. Более того, «эффект колейности» особенно заметен тогда, когда автор не справляется с заявкой на оригинальность.
Но пассеизм нельзя путать с инерционным письмом даже в том случае, когда оно имеет «традиционный» вид. Наоборот, пассеизм как осознанная авторская стратегия – это способ противостояния инерции. Если новаторство пытается противостоять инерции путем ускорения, то пассеизм делает это путем торможения. Пассеизм – это связывание себя условностями, от которых «обычный» автор свободен, принятие на себя формальных и содержательных вериг. Участник реконструкции Бородинского сражения вынужден шить себе костюм солдата наполеоновской гвардии, что значительно сложнее, чем одеться с ног до головы в магазине готового платья.
Один из признаков пассеизма в поэзии – использование устоявшихся твёрдых форм. В этом есть вызов, бунт против прогресса, который даётся слишком легко. Повсюду процветает верлибр? Хорошо, давайте ударим по нему сонетом. Написание сонета или даже венка сонетов в наше время – пассеистская демонстрация протеста. А вот венецианская поэма Игоря Вишневецкого «Видение», написанная терцинами и занявшая полсотни страниц «Нового мира» – это уже настоящий пассеистский подвиг, то ли Матросова, то ли Гастелло. Не буду задаваться вопросом, кто всё это будет читать в эпоху, когда журналистский текст на восемь тысяч знаков именуется «лонгридом», но величие замысла («главное» согласно Бродскому, чьи анжамбеманы не дают процитировать почти ни одну из терцин целиком) внушает величайшее почтение, а сам факт существования такой поэмы меняет весь ландшафт современной русской поэзии. Впрочем, к моменту выхода этой поэмы уже была издана превосходная (авто)пародия на титаническое формальное усилие – книга Вадима Месяца «500 сонетов к Леруа Мерлен», представляющая собой венок, сплетенный из не-сонетов, которых к тому же и не 500.
Пассеизм связан со стремлением откатить систему русской поэзии к одному из ее прошлых состояний, которое принимается за эталон стиля, вкуса и духа. Поскольку эталонный образ прошлого может быть выбран по-разному, пассеизм становится понятием относительным и матёрый пассеист рискует выглядеть на чей-то взгляд чересчур прогрессивным автором. Пассеизм – это наиболее точный антоним футуризма, и это довольно забавно, поскольку футуризм в его порыве к прасловесной и дословесной стихии, к зауми, к «бобэоби» и «пиээо», теоретически можно трактовать как наиболее радикальный вариант пассеизма.
Впрочем, нетрудно заметить, что не каждый из миновавших этапов развития русской поэзии может быть предметом для пассеистской ностальгии. Скажем, реконструкция поэтики русских былин в сегодняшнем контексте была бы воспринята скорее как попытка поэтической новации. А Максима Амелина, поэзия которого густо замешана на русском XVIII веке и ином поэтическом антиквариате, никто не назовёт пассеистом, хотя могут назвать архаиком.
В чём тут дело? Прежде всего в том, что предметом пассеистской реконструкции являются не столько формальные параметры стиха (такие как использование точных рифм, избегание современной лексики и т.п.), сколько ценности, которые некогда господствовали в поэзии и мире, а ныне утрачены или утрачиваются. Это такие ценности как красота, возвышенность, человечность. Пассеиста привлекает простая, ясная и утешительная картина мира, выполненная с безупречным мастерством. При этом референтными эпохами для него могут служить и золотой век русской поэзии, и – чаще всего – серебряный век, и советское время. Разумеется, тут не обходится без идеализации. Имеется в виду золотой век без «Луки Мудищева» и юнкерских поэм Лермонтова, серебряный – без сомнительных радений в декадентских салонах, беспробудного пьянства Блока и легкомысленной личной жизни Ахматовой, советская поэзия – без мегатонн рифмованной пропаганды.
Уничтожить пассеизм в поэзии, поставить его вне игры, вывести за рамки серьёзного рассмотрения – вечное стремление всех новаторских групп и течений: от тех, кто некогда призывал сбросить Пушкина с корабля современности, до тех, кто сегодня призывает избавиться от наследия белой патриархальной цисгендерной культуры. Но эта задача невыполнима.
Во-первых, у такой поэзии есть и всегда будет свой читатель. В цехе актуальной поэзии все заняты своим делом: феминистки пишут для феминисток, геи для геев, трансгендеры для трансгендеров, и все вместе расчёсывают травму. Но есть люди, которые не относятся ни к первым, ни ко вторым, ни к третьим – и им тоже надо что-то читать. Им мало пресловутого «томика Пушкина» перед сном; им важно знать, что русская поэзия в том виде, в каком они её себе представляют, жива, что есть живые авторы, которые, несмотря ни на что, продолжают традицию. И тут на помощь приходят поэтические реконструкторы, то есть пассеисты. Они выступают перед публикой, они выпускают книжки. Их даже можно потрогать.
Во-вторых, при всей своей соблазнительности, концепция поэзии-как-науки, которая представляет собой особый способ познания, занимается «созданием новых смыслов» и, подобно квантовой механике», понятна немногим, плохо согласуется с сегодняшней практикой. Новые смыслы в мире, увы, открываются без помощи поэзии. Напротив, чем «актуальнее» поэзия, тем в большей степени она находится под влиянием смыслов, созданных в других сферах – в массовой культуре, рекламе, политике, технологиях. Поэтому можно сказать, что ориентация на образцы прошлого не только консервирует поэзию, но и защищает её независимость.
В этих условиях поэзии приходится переосмысливать себя, пытаться как-то иначе обосновать свою необходимость. Между тем, современное общество становится всё более растерянным перед лицом переизбытка информационного мусора, неопределенности будущего и пугающей перспективы трансгуманизма. Возможно, люди начинают понимать, что мы уже вплотную подошли к тому самому обрыву, о котором некогда писал академик Шафаревич. Люди больше не нуждаются в новой информации, они нуждаются в надёжных информационных фильтрах, в информационных берушах. Им требуется убежище – пространство, в котором они могли бы обрести покой и утешение. Одним из отсеков такого убежища могла бы стать поэзия в её пассеистском изводе.
Мне всё больше кажется, что поэзия как музей или поэзия как приют смогла бы с большей пользой послужить человечеству, чем поэзия, имитирующая поиск каких-то «смыслов». Музей, в котором живые поэты – «почти как те, тогдашние» – выполняли бы роль действующих экспонатов наряду со старыми патефонами, хрипло играющими танго, смог бы стать резервной копией уходящей цивилизации, по которой её, в случае чего, можно было бы восстановить.
Итак, поэт-пассеист необязательно должен быть бесталанным унылым бухгалтером ударных и безударных слогов. В наше время он может стать настоящим партизаном консервативного сопротивления, а возможно, и героем грядущей консервативной революции.