Борис Кутенков
Над этим названием размышляешь, ещё не открыв книгу; есть в нём что-то от Марии Степановой, от её стилевой манеры с «логикой работы», «логикой дистанцирования» и тому подобными речевыми оборотами. Семантически значимы здесь сразу два слова: «работа» и «горя». В первом же стихотворении лирическая героиня (очень похожая, надо сказать, на саму Веру) не без горделивости говорит: «Я помогаю людям с работой горя» (что можно считать достойным манифестом поэта, знающего о доверии к себе собственной аудитории и о её ожиданиях). Такая самоаттестация вроде бы отсылает нас к массовой культуре – утишающей, залечивающей душевные раны и невольно ограниченной этим посылом; однако новая книга куда глубже по своему месседжу. «Работа» появляется и в других контекстах, даже если слово впрямую не произносится: «ты неуязвима, пока при деле» – на фоне как раз таки часто упоминаемой уязвимости лирической героини. В названии, таким образом, отражено не только исцеление воспринимающего эти стихи, но и направленный на себя особый вид духовной практики, взросления, приводящего к особого рода смелости: «…мне спокойно, я в аду, / где всё понятно и знакомо». (Читатель, ещё не знакомый с книгой, может не пугаться по поводу «ада», – лёгкости и самоиронии здесь тоже предостаточно, и в сопоставлении с «адом» и «горем» чётче выступают проявления «живой жизни» («любит старая душа / обливаться из ковша, / спать в песке и есть руками» – в памяти тех, кто давно знает поэзию Веры, возникает давний игровой стишок: «Вера любит спать подольше, / Любит локти класть на стол…» и т.д.). Но вряд ли это подыгрывание прежней себе, скорее мандельштамовская радость физиологии и стремление воплотиться в очеловеченном образе, особенно контрастные на фоне глубокой метафизики).
Сама Вера, впрочем, акцентирует внимание именно на эскапистской функции своей работы, направленной на психологическое излечение, и понимает название книги в контексте однозначной терминологии: «Работа горя – это существующий психологический термин. Он описывает период, когда психика пытается оправиться от потрясений тем, что отгорёвывает утрату. Если этого не сделать, то можно заработать себе болезнь: либо ментальную, либо физическую. Все неотгорёванные вещи потом выстреливают и больно бьют по тебе. <…> Моя книжка – про то, как дать себе отгоревать» (из интервью Екатерине Писаревой).
А метафизики, сводимой отнюдь не только к эскапизму, здесь хватает – в том числе и в политическом ореоле. «…открываем-ка все тетрадь, / пишем с красной строки» – «диктует» Полозкова, неожиданно отсылая к известному стихотворению Гандлевского («…все открыли тетради пишем с красной строки / смысл жизни»). В каком-то смысле вся «Работа горя» – работа с красной строки, душевный труд по написанию новой себя; но повелительное наклонение в процитированных строках можно понимать двояко – мотивы «режимности» и «законопослушности» в книге вообще часты. Ещё не наступил коронавирусный 2020-й, а Вера уже предсказала разобщённость и расселённость по клеткам – в стихотворении, вроде бы напрямую этому и не посвящённом. Процитированное ниже, оно – о всеобщем послушании, о коллективном макете потёмкинской деревни, с отчётливыми политическими коннотациями и даже зашифрованным образом Путина, – написано 1 июня 2014 (а значит, можно предположить, что в связи с крымскими событиями), но как будто предвещает известные реалии 2020-го – есть даже «всяк у нас привит, обезболен»:
…нас по выходным только к банкоматам
выпускают из тюрем
Это нерадостное «мы» в книге вообще частый гость. В начале стихотворения «вы, торговцы святым с колёс…» появляется недвусмысленная отсылка к «мы восхода на алом фоне / исчезающие полки» Рыжего. Всё новые и новые констатации такого свойства возникают нередко: «мы распада усталые понятые» – в другом стихотворении, отсылающем и к личному «распаду», и ко временам «нового тоталитаризма», как в «актуальном» тексте, приведённом выше. Сборник полон возрастного разочарования и, пардон за клише, жизненного опыта; при этом он, пользуясь недавним определением Александра Чанцева о другой книге, «тяжёлый, но не тягостный», более всего далёкий от «комнаты для нытья». Тут немаловажна и другая (вряд ли подразумеваемая поэтом) сквозная аллюзия – на Ольгу Берггольц («Я тайно и горько ревную, / Угрюмую думу тая: / Тебе бы, наверно, другую: / Светлей и отрадней, чем я») – особенно явная в одном из самых горьких стихотворений книги, которое – о выпитости себя и выжженности, о неспособности к новой любви. Полозкова, как ей свойственно, не заканчивает иллюзией или нотой показного оптимизма, напоминая этим об одном из моих любимых стихотворений ранней книги «Непоэмание» («Больно и связкам, и челюстным суставам…») – где героиня так же, как в «Работе горя», отрицает праздничность и гламурность, противопоставляя себя кому-то «светлому», а значит, лишённому болевого, плодотворного, трансформирующего опыта. Опыта, способного стать для «сомневающихся» проводником по аду и тьме; опыта, благодаря которому тому, кто пережил его, знаком не только «каждый слой огня», но и «полнота его закона» – а значит, осознана закономерность, горькая справедливость (и что такое мудрость, как не это?). Напомним, что в том (из «Непоэмания») стихотворении речь идёт о конфликте матери и дочери (очевидно биографическом), окрашенном интонациями подросткового бунта и таком понятном в определённом возрасте, но и, по тем же причинам, ограниченном целевой аудиторией. В новой книге подростковый бунт сменяется, опять-таки, смиренной метафизикализацией прожитого – и выходит уже на уровень общечеловеческого. Приведённые строки Берггольц в их противопоставлении «целостности и красивости», «даримой ласке» и «празднику» так или иначе всплывают в памяти, пока читаешь «Работу горя», – как всплывает вообще военная тематика в связи с книгой, вплоть до «смеха при взятом в зубы карандаше» (чего стоит одно повторяемое – и любимое Полозковой – слово «воинство»).
тем, что у вас, живых, уют:
как ласку дарят, как поют –
здесь мучают, калеку дразнят.
ты целый, ты красивый, ты
для радости и правоты:
ты собираешься на праздник.
там та, кого светлее нет,
смеяться до преклонных лет
всё станет молодо и звонко.
<…>
Книга вообще – о завершённости мира и умении на его руинах построить новый: «…будут ещё миры. / наши завершены» (что можно понимать двояко – и как уверенность в построении новых «миров», и как понимание исчерпанности старых); о «расколотости надвое» и честной речи, растущей из глубин душевной разъятости: «носи себя пустым, ходи и резонируй. / записывай, где хорошо звучим». Лирическая амбивалентность, отличающая поэзию; тот пучок смыслов, где видимое богатство и внутренняя опустошённость, сила отчаяния и рождаемый ей Смысл смыкаются в полилоге, приводят на память строки Татьяны Бек: «…и протяжная, точно долина, / открывается нищая сила». «Больше мне не дано никакого дара, / Кроме зрения горького моего» – а это сказано горько, правдиво и вполне по-ахматовски (с её мотивом потери как приобретения, блестяще разобранным Ольгой Седаковой в одной из статей); программное самойловское «Благодарите судьбу, поэты, / За то, что вам почти ничего не нужно, / А всё, что нужно, – / всегда при вас» тоже не может не вспомниться, и всё это имеет самое прямое отношение к новой книге Веры. Книге, в которой речь «не об утрате и старости», но «о новой цене свободы».
В давней рецензии на дебютную книгу Андрея Василевского критик Марианна Ионова метко заметила, что «его лирический герой прежде всего имеет возраст» – и эти слова хочется процитировать и при чтении «Работы горя», несмотря на относительную молодость автора (но сопоставления здесь – не между молодостью и старостью, а между зрелостью и юностью). «…и красивый, да юные все красивы», – горько констатирует героиня на фоне критичных самоаттестаций: «мне уже улыбались ямками этими – / тому назад / четыре тысячелетия» (тут и лёгкий эйджизм, и спасительная ирония, и напоминание о песенке черепахи Тортиллы: «я сама была такою / триста лет тому назад», но и – что едва ли не более важно – отсылающий к Арсению Тарковскому мотив протяжённости во времени: «Как много я прожил на свете! / Столетие! Тысячу лет!»). «Когда тебе 16, ты ещё всемогущ, ты в любой момент можешь стать вообще кем угодно. Это чувство пьянит и довольно долго, лет до 25, держит. А потом это вещество жизни, окружающее тебя, лёгкое, как взбитое масло в молодости, загустевает, тяжелеет, превращается в бетон, и основную массу сил ты тратишь на сопротивление среде. На то, чтобы прорубаться, продираться через рутину, кредиты, обязательства, бытовой мрак. Мечтать уже некогда, и сочинять миры тоже», – так об этом говорит Вера. Прежнее ощущение власти и могущества, уступившее место новому отчаянию, выступает в разных реинкарнациях и в роли Большой Мифологии – с узнаваемой антонимией «тогда» и «теперь», с «фирменным» усилением строфической энергии, которое схоже с Бродским только способом организации, но не стилевой манерой. В том стихотворении о юности и взрослости героиня наставляет случайного знакомого: «никогда не взрослей / это гадко, как быть коробкой с холодной пиццей». Новая интонация Полозковой возникает на грани дидактизма и легковесности, мудрости и заведомой несбыточности, – воплощённых всё в том же «никогда не взрослей». И, конечно, не обходится без смутного, без нерационализируемого; того, без чего не имело бы смысла говорить об «идеях» или «содержании», – без чего не существует поэзия в принципе – ну, назовём это неразложимостью образа:
встать, где небо, глянуть одним глазком
на историю-кобру перед броском,
на себя, что только господень вереск,
воцарившийся над песком
Мотив потери как обретения, приходящий со зрелостью: «…дай мне, отче, быть благодарным своим потерям. / дай мне всё оставить, чтобы тебя найти», как раз приводит к оксюморонному противостоянию смыслов, без которого не живёт поэзия: «гибельное блаженство». А открытое противостояние полозковской лирики прошлых лет, как будто и не основанное ни на чём, кроме упомянутого подросткового бунта, приобретает совершенно иной характер – стойкости и силы: «если я отвечу им – я погиб»; важно и упоминание «драгоценного ремесла», о котором никто не знает, сколько оно стоило. В этом контексте невозможно не сказать и про враждебность героини Полозковой по отношению к критике, возникающую в разных вариациях, – это слово («критика»), кажется, возникает только один раз и в негативном контексте («но только чтоб критика как о святом / сказала – умрите, умрите потом»: почти гандлевское «умру – полюбите, а то я вас не знаю»), но ассоциации, связанные с ней, гораздо более часты. Тут есть и вздох отчаяния, обращённый к прошлому: «господи, какую мы чушь пороли, / как чужую про нас прилежно запоминали»; есть и драматический пассивный залог, обращённый к чужой реакции на прежнюю Полозкову: «вас пели и вас замалчивали» (в одном из самых болевых стихотворений, посвящённом расставанию с прежними стихами, избыванию прошлого опыта). Такие моменты могут вызвать ответные упрёки в снобизме – мол, стихи Полозковой слишком успешны, чтобы ещё и жаловаться на нелицеприятную критику; но мне (как столкнувшемуся со снобизмом литпроцесса и травлей «инаких», пусть и с другой стороны) сказанное ей эмоционально близко. Травматизм по отношению к «низкому, неопрятному вниманию дурака», к «избыванию признания как вины», к критике вообще (в самом пошлом значении этого слова – но, по счастью, не единственном) был и ранее характерен для поэзии Полозковой. Известность воспринимается в этой книге как рана, открытая для плевков, а встречи с разного рода «пинающими коммуникационными инвалидами» – как неприятное, но закономерное следствие славы; так обычно и бывает, но не помню, чтобы кто-то делал это поэтической темой. Впрочем, о глобальном успехе мы можем судить только со стороны; и всё же «Работа горя» замечательна тем, что показывает нам его теневые стороны – демонстрируя и внутреннюю работу с собой (как вырабатывание иммунитета), и горе, и непоказную уязвимость, и слегка форсированную неуязвимость по отношению к критическим стрелам. Для меня важно, что поэт Полозкова при любых условиях осталась борцом – с новым тоталитаризмом ли, с ветряными мельницами, с критикой, с собой, – и эта энергия борьбы («воинственный азарт», говорит она сама) придаёт книге вдохновляющую силу.
А вот слова друга и профессионального критика, знающего о биографическом подтексте куда больше нашего: « “Работа горя” вместила в себя гражданское раздражение, отчаяние от самоубийства друга, утрату старших товарищей, сравнимую со смертью отца, болезненные и необходимые поступки и жизненные выборы. Пересборку себя, полную пересборку», – пишет Александр Гаврилов в послесловии к книге. И, думаю, «пересборка себя» поэтом должна стать и «пересборкой восприятия» со стороны читателя – при всей сложности такого жеста и при инертности наших критиков: «Мне кажется, я занимаюсь очень понятным ремеслом. Я всё, что могла, людям доказала. Но “профессиональной экспертизой” я по-прежнему воспринимаюсь как бродячий цирк, который занимается непонятно чем, работает в непостижимом жанре и выходит на сцену без соответствующего “разрешения”» – из уже упомянутого интервью Полозковой о «Работе горя». Послесловие Гаврилова не зря называется «Слова после слов». Без этого сборника, полностью обновляющего представления о Полозковой, разговор о ней уже не может вестись. И все суждения о ней как о поэте десяти- и более давности – без учёта этих «послеслов» – нелепы. Вера (перефразируя одно из недавних высказываний критика Евгении Риц о новой поэтике Екатерины Симоновой) – поэт, осмелившийся нарушить ожидания своей аудитории, выйти к ним повзрослевшей, с новым художественным качеством, – став ранее уже состоявшейся. («Художник, уже сформировавшись, раскрывшись, смог стать не просто другим художником, а – ещё одним художником. Это и есть – самое невероятное».). «Но сложности не сдай им ни фаланги, / Ни запятой». Да, эту цветущую сложность важно не сдать. И не сдаться.